Редкий пример самостроительства души и совести в Л. Н. Толстом (Лев Николаевич — чем и кем был? Писатель, проповедник, философ. . . Слава Богу, что он был у России! )
Знаю ли я Л. Н. Толстого? ( . . . сайт с произведениями ) Нет, я не знаю его. Имею скромное представление о нем, разумеется, как писателе, знаю мнения некоторых критиков о Толстом в том числе весьма нелицеприятном у Л. Шестова и, пожалуй, все, но, как оказалось имел весьма скромное понятие о том чем и кем был Толстой помимо творчества, проповедничества и мировой авторитности вплоть до такой степени, что Т, Манн всеръез писал о том. что первой мировой войны могло и не быть если бы на тот момент Лев Толстой был еще жив.
Я знал, что Л. Толстой особенно во вторую половину своей жизни сражался, можно сказать, если не с самим собой, то за свое подлинное Я, всю разноречивость и сложность этой внутренней войны за себя можно увидеть только в его дневниках и все его кажущееся таким навязчивым проповедичество основывалось на собственном внутреннем опыте, он призывал к перестройке себя на собственном опыте, надеясь, что его голос будет услышан и его опыт внутреннего самостроительства будет востребован. Увы! Едва ли хоть на одном ресурсе или курсах и семинарах по громко звучащему слову — самосовершенствование — едва ли можно услышать упоминание о десятилетней работе Л. Толстого над собой, а тем более практически использовать его посыл к нам, ведь на жульнических семинарах и курсах обещают внутреннею перестройку чуть ли не мгновенно, неделя, месяц, а гений на это потратил десятилетия, вплотную занявшись этим после 40 лет.
Приходится согласится с В. Бибихиным, что Л. Н. Толстой, как философ практики человекостроения не прочитан всеръез в сущности еще никем, что и следует из лекций Владимира Бибихина по поводу дневников и заметок Л. Толстого. Для меня было большим открытием узнать о том, что и кого сделал из себя Лев Николаевич на протяжении десятилетий своей жизни после написания своих основных творений, составивших славу российской литературы от которых он впоследствии отрекся, впрочем, прочтите этот яркий отрывок из лекций о дневниках Толстого . me/books/dnevniki-. . . философа В. Бибихина. Многие листали эти дневниковые записи, смакуя и представляя читателю весь негатив, который рассказал о себе Лев Толстой в своих дневниковых записях и, вероятно, только В. Бибихин сделал попытку отразить всю грандиозность той внутренней работы, который совершил Л. Толстой по обретению самого себя, самостроительтсву себя, практике себя о которой мало кому известно.
=======================
«10 марта 1908. Работа же внутренняя, слава Богу, идет, не переставая, и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне и как делается; то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает (<эПСС, т. 56>)
Разные настроения отчетливо различаются в Толстом. Одно безмятежное, невозмутимое, отрешенное, когда он вдумывается в мировосприятие блохи, жителя Сириуса или совсем непредставимого существа, с надеждой смотрит на тысячелетнее развитие человечества. Другое – подробное беспокойное внимание к своему состоянию, неостанавливающаяся забота выметания скандала, на котором ему грозило бы застрять: постоянная работа поддержания выхода из тюрьмы, в которую человек сам собой почему-то попадает. Эти два настроения связаны между собой и поддерживают друг друга. Свобода широкого взгляда дает покой и надежду в работе над собой, которая иначе казалась бы безысходной, сизифовым трудом. А очищение себя от скандала, поднятие себя за волосы из болота, как у барона Мюнхаузена, как раз и готовит моменты безграничной свободы, полета. Третье – Толстой подавленный, сонный, раскладывающий пасьянс, играющий в винт, больной, бездумный. Это вялое бродящее состояние как почва, и он его допускает, не изгоняет. Оно неким образом питает как сон те первые два.
В пользу Толстого дело осложняется тем, что то, что он делает, прямо велит Евангелие. Иоанн Златоуст толкует пятую главу Матфея:
Первая степень – не начинать обиды;
вторая, когда она уже причинена, не воздавать равным злом обидевшему;
третья – не только не делать обижающему того, что ты потерпел от него, но и оставаться спокойным;
четвертая – предоставлять себя самого злостраданию:
пятая – отдавать более, нежели сколько хочет взять причиняющий обиду;
шестая – не питать к нему ненависти;
седьмая – даже любить его; восьмая – благодетельствовать ему; девятая – молиться о нем Богу.
Что стих Мф 5, 44, где говорится любить врагов, трудный, показывает количество расхождений в нем: слов «благословляйте проклинающих вас», «благотворите ненавидящим вас», «молитесь за обижающих вас» в многих списках нет.
И еще: Мф 18, 3 «если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное». Среди черт детей одна из менее заметных, но стойких та, что они не видят зла, безобразия, порока, они знают и отвечают, пока они не подорваны отчаянием родителей и у них есть силы, плачем или ревом – т. е. именно тем самым перестают всматриваться и заглушают, заслоняют как невыносимое – на ужас, тоску, скуку.
Невеселый несчастный ребенок катастрофа для него самого и для взрослого, недопустимость невеселого ребенка интуитивно без рассуждений ощущается всеми, настолько невыносима, что многие взрослые носят с собой специально конфеты чтобы обрадовать ребенка, т. е. вернуть его в нормальное состояние. Грязь под ногами, лужа, свалка, пьяный, опустившийся заманивают интерес детей как нас порнография, никогда не вызывают гнева осуждения. Хрестоматийный случай: стопроцентное отсутствие осуждения у детей бездельной, наверное безнравственной стрекозы.
Толстой проигрывает свое поведение перед грабителями, оно точно как у ребенка:
«Сейчас читал газету, об убийствах и грабежах с угрозой убийств. Убийства и жестокость всё усиливаются и усиливаются. Как же быть? Как остановить? Запирают, ссылают на каторгу, казнят. Злодейства не уменьшаются, напротив. Что же делать? Одно и одно: самому каждому все силы положить на то, чтоб жить по-божьи, и умолять их, убийц, грабителей, жить по-божьи. Они будут бить, грабить. А я, с поднятыми по их приказанию кверху руками, буду умолять их перестать жить дурно. «Они не послушают, будут делать все то же». Что же делать? Мне-то больше нечего делать. Да, надобно бы хорошенько сказать об этом (22. 8. 1907 // <этам же>).
И теперь представьте, вообразите, если бы не было этой записи, этого решения, если бы Толстой предлагал любой другой проект против зла, – т. е.
вообразите любой другой, даже например уйти в искусство или в монастырь – могла ли бы появиться через немного времени, уже после 78 – го дня рождения, такая:
«Какое счастье жизнь! Иногда теперь, все дальше и дальше подвигаясь в старости, я чувствую такое счастье, что больше его, кажется, не может быть. И пройдет время, и я чувствую еще большее, чем прежнее, счастье. Так чувствуя я это теперь, записывая сейчас, 15 числа, этот дневник в 12 часов дня (15. 9. 1907).
«Всё чаще и чаще испытываю какой-то особенный восторг, радость существования. Да, только освободиться, как я освобождаюсь теперь, от соблазнов: гнева, блуда, богатства, отчасти сластолюбия и, главное, славы людской, и как вдруг разжигается внутренний свет (10. 10. 1907 // <этам же>).
Это при том что смерть уже дунула на него.
«Вчера странное состояние ночью в постели. Точно кто-то на меня дунул. Почувствовал свежее дыхание, и поднялось бодрое настроение вместе с сознанием близости смерти. Не могу сказать, чтобы было страшно, но не могу сказать, чтоб был спокоен (22. 4. 1907 // <этам же>).
Но ведь как сказать смерть, что такое для Толстого смерть. Она для него давно уже сейчас, здесь, мы читали, вобрана жизнью. Он пользуется своей надежной смертью для того, чтобы иметь полное право жить серьезно и торжественно так, как он будет умирать.
«Жизнь не шутка, а великое, торжественное дело. Жить надо бы всегда так же серьезно и торжественно, как умираешь (10. 10. 1907 // <этам же>).
Этот человек умел так: отклонить свою мировую славу, чтобы царственно пользоваться ею в полноте и чистоте; рано принять в себя смерть, чтобы она помогала жизни подняться до каждодневного важного праздника. И, вы помните, в свои 60 лет он страдает желудком, жалуется что от боли не может спать и работать, от угнетенного настроения, ждет смерти. К своим 80 годам он оканчивает и эту школу на пятерку:
«29 ноября 1907. Ясная Поляна. Только неделю не писал, а кажется ужасно долго. Так полна жизнь. Записать нужно довольно много, но нынче не буду. Запишу только самое существенное, то, что испытываю сейчас уже благотворность той душевной деятельности, которой я отдался. В самом телесно дурном состоянии и расположении духа – мне хорошо. Мало того, что хорошо – радостно (<этам же>).
Мы видели, что Толстой не верит в жизнь после смерти.
«Люди много раз придумывали жизнь лучше той, какая есть, но, кроме глупого рая, ничего не могли выдумать» (1. 1. 1908).
Духу не будет лучше без тела чем с телом. Но с этим же самым телом, живым, т. е. больным, дух может узнать свое настоящее отношение к телу, т. е. что раньше и что позже, что на чем стоит, что без чего не может, что чего постояннее и надежнее, что от чего.
Мне нездоровится, чувствую слабость тела, и так просто, ясно, легко представляется освобождение от тела, – не смерть, а освобождение от тела {боль и страдания <эсмерть>, а смерть будет не смертью уже}; так ясна стала неистребимость того, что есть истинный «я», что оно, это «я», только одно действительно существует, а если существует, то и не может уничтожиться, как то, что, как тело, не имеет действительного существования. И так стало твердо, радостно! Так явна стала бренность, иллюзорность тела, которое только кажется (1. 1. 1908 // <этам же>).
И опять, как тогда, когда спрашивали, отказ от славы был бы такой радостью, если бы не было славы, – так теперь, эта радость от иллюзорности тела могла бы быть у плохого пользователя тела, который загнал бы его, допустим, неосознанным усилием самоубийства, вином, полнотой, или глупым постом, кто не приучил бы его слушаться в тяжелой работе, верховой езде, спутал бы тело «пленной мысли раздраженьем»? Только тот мог радоваться по-настоящему освобождению от тела, кто умел поддерживать соглашение со своим телом восемьдесят лет.
Ему странно, почему люди не хотят взять в руки счастье.
«Как удивительно, de gaiet? de coeur {по своей доброй воле} губят свои жизни люди, попуская себя на раздражение. Всё в «табе», как говорил Сютаев {Василий Кириллович, крестьянин-философ 1819 – 1892, воспоминания о нем Толстой читал и после ухода из дома; он часто повторял слова Сютаева «всё в табе и все сейчас». Философия Сютаева: всё «брать на себя». Его сын Иван отказался от военной службы и был в 1881 летом в крепости. 5. 10. 1881 Толстой «был в Торжке у Сютаева, утешенье», об этой поездке в Шевелино Новоторжского уезда Тверской губернии также 63, 79, о его сыне 85, 120 – 121}. Смотри с любовью на мир и людей, и он так же будет смотреть на тебя (продолжение записи 29. 11. 1907 // <этам же>).
Попуская себя на раздражение – то же движение, которое заметил у себя Толстой, когда дал волю злости на собаку. Для навидения, стало быть, надо не столько добавочного действия, сколько удержания от поступка, а именно поступка выдавания себе разрешения.
Не совсем верно, что проще дать волю раздражению и злобе чем не дать. И если пользоваться проверочным способом Толстого, то посмотрите себя, бывает ли раздражение или злоба во сне.
Бывает. И по отношению к нам, и мы сами убиваем, раздавливаем в злобе и в раздражении, а точнее сказать, поскольку я и другие лица во сне путаются, персонажам сна случается быть спущенными с цепи. Когда они (мы) расходимся во сне до крайности, то просыпаемся. Что наше нравственное чутье или разум или воля приняли во сне решение проснуться, говорить нелепо: если бы такое решение принимала разумная нравственная воля, то она бы уж наверное догадалась, что тут всего лишь сон, и хотя бы ради любопытства, изучения себя разрешила досмотреть сон до конца. Стало быть, когда я сдерживаю порыв злобы и раздражения, то это еще не нравственное, а природное, сонное движение. Если его во мне нет, то я это сделал уже наяву.
Мне надо доказать, что толстовская школа нераздраженного смотрения на мир не одна из возможных, а единственно верная. (????????? – смена ума, глаз. Аристотель: время есть, поскольку мы ??????????? (Физика). История есть в меру смены глаз. ) Это значит, что я и для всех хочу этой школы. Другое дело, что неплохой способ пройти ее – не поверить ей и попробовать суметь возразить. Все приглашаются сделать такую попытку.
. . . . . Озабоченный кричащий Толстой в этой статье («Не могу молчать») – за день до того, как раз в день записи о мучительной тяжести известия о двадцати повешенных, сделал и ту запись, которую мы читали:
«Со мной случилось нынче что-то новое, необыкновенное, не знаю, хорошее или дурное, должно быть хорошее, потому что всё, что было, есть и будет, всё только хорошо: случилось то, что я проснулся с небольшой головной болью и как-то странно забыв всё: который час? Что я пишу? Куда идти? Но, удивительная вещь! рядом с этим особенная чуткость к добру: увидал мальчика, спящего на земле, – жалко; бабы работают – мне особенно стыдно. Прохожие – мне не досадно, а жалко. Так что совсем не к худшему, а к лучшему. «
Не только тот самый человек это о себе записывает, но и в тот самый день, когда он задумал этот крик «Не могу молчать». И вы думаете это вся запись за этот день? Дальше совсем откровенное одновременное присутствие в этом человеке полюса беззаботного счастья:
Запел соловей под окном, до слез радостно. Сейчас только вспомнил, что я нынче, гуляя перед чаем, забыл молиться. Всё забыл. Удивительно! Сейчас читаю свое письмо Анатолию Федоровичу и не могу вспомнить, кто это. «
Умиленные слезы от пения соловья, забывание всего на свете – и тот же человек в те же часы заходится в крике, который хочет, чтобы гремел на весь мир, обязательно, как можно скорее. «Не могу молчать». Качели. Без этих качелей, без «противоречий» так называемых, не было бы размаха, просто не было бы этого человека. И нужна была вся мировая слава, чтобы поддерживать эти качели – и они, чтобы ее поддерживать.
Проходит четыре месяца после того конца лета, когда по России и Европе гремит это толстовское «Не могу молчать». Для многих Толстой так и остался навсегда тот, кто «не могу молчать». Появляется дневниковая запись 6. 1. 1909 в Ясной Поляне о Михаиле Гершензоне.
«Третьего дня был настоящий интеллигент, литератор Гершензон, будто бы с вопросами о моих метафизических основах, в сущности же с затаенной (но явной) мыслью показать мне всю безосновность моей веры в любви (<эПСС, т. 57>).
Слова «несерьезная интеллигентская болтовня» в записи того же дня относятся уже не к Гершензону, но и к нему тоже, потому что и речь Гершензона и болтовня писателя Александра Эртеля складываются в нем в одно решение:
«Одно, что вынес из этих двух впечатлений, это – сознание тщеты рассуждений. Ах, если бы только отвечать, когда спрашивают, и молчать, молчать. Если не было противоречием бы написать о необходимости молчания, то написать бы теперь: «Могу молчать». «Не могу не молчать». Только бы жить перед Богом, только любовью. А вот сейчас писал о Гершензоне без любви – гадко. Помоги, помоги… не могу назвать (там же).
Стало быть, громкий крик Толстого на весь мир имеет оборотной стороной, своей основой, откуда питается, это молчание, не в смысле замкнуться и набрать в рот воды, а от полноты покоя и любви? Да, выходит что именно так. Отсюда впечатление одновременно силы и отлетности, косвенности крика, какой-то по касательной отнесенности его – воздушности. Да, этот рупор, как в другом месте говорит Толстой, – одновременно странным образом тишина, идет от тишины и зовет к тишине. Толстой как с двумя руками, как на двух ногах стоит на этой противоположности.
Одной из них, мы сказали, нет без другой. Поэтому стиль позднего Толстого, кратких написанных с убойной размеренной рассудительностью манифестов «Что же делать?», «Не могу молчать», «Пора понять», «Великий грех», конечно, сложился применительно к эпохе газет и многотиражных брошюр, вторил стилю царских манифестов и официальных обращений, но в основном уверенность этого обращения мучимой совести к миллионам создана и обеспечена бесконечным, бестревожным покоем созерцания вечной машины мироустройства, где по невидимым человеку законам как пчелы в улье поколения служат неведомой им цели. Это то же самое созерцание, которым определяется нерушимый, уверенный фатализм «Войны и мира» – фатализм в положительном смысле слова, когда человек всё-таки решительно участвует в судьбе, в той мере, в какой целиком, без остатка с верой отдает себя на служение своему призванию и призванию страны.
Он не знает замысла фабрики, именно поэтому нужна вера и ощущение постоянного присутствия Бога, чтобы фабрика стала своей, и работа на ней достигла счастья полноты, полноты счастья. Как полвека назад, так и теперь он живет этим ощущением приставленности к великому делу. Что дело великое, чувствуют, не могут не чувствовать все. Враги Толстого те, кто вообразил, что фабрика уже брошена, и вместо послушности точным, тонким, едва слышным указаниям хозяина начинают сами кричать, заглушая слух себе и другим, распоряжаться собою и фабрикой.
Рабочие на огромном, сложном заводе получили от хозяина ясное и признаваемое ими самими наставление о том, что они должны и чего не должны делать для успешного хода завода и для своего блага. И вот являются люди, не имеющие никакого понятия о том, что и как производит завод, которые уверяют рабочих, что нужно перестать делать то, что предписано хозяином, а начать делать совершенно обратное для того чтобы завод действовал правильно и рабочие получили бы наибольшее благо.
Кроме слов, помимо слов и громче их уже звучит толстовская музыка (его музыкальность особая тема), прежде всего размеренный вбивающий ритм, гром словно трубы тысячелетнего канона.
Разве не совершенно то же делают эти люди, не имеющие никакой возможности объять всех тех последствий, которые вытекают из общей деятельности человечества? Они не только не соблюдают те, установленные разумом человеческим, общие всем и вечные законы для успеха этой деятельности и для блага отдельных лиц, но прямо и сознательно нарушают их в виду мелкой, односторонней, случайной цели
Только бы поняли все люди, что делать всякому человеку всегда надо только одно: исполнять то, чего требует от него то Начало, которое управляет миром и требования которого не может не сознавать ни один человек, не лишенный разума и совести, забыв о всяких своих положениях: министров, городовых, председателей и членов разных боевых и не боевых партий, и не только не было бы тех ужасов и страданий, которыми полна жизнь человеческая и в особенности теперь жизнь русских людей, но было бы Царствие Божие на земле («Что же делать?» Ясная Поляна. Октябрь 1906).
Дики Толстому не только Столыпин с рациональным планом уничтожения нерациональной общины, не только революционеры, которые охотятся за прячущимся Столыпиным. Толстому не из чего выбирать. Любое устройство кроме одного единственного убийственно. Он еще острее Владимира Соловьева чувствует ненужную канитель истории, и лучше даже Константина Леонтьева в его знаменитых пророчествах видит, что будет в любом случае кроме одного с Россией.
Теперь рабство земельное {остатки крепостного права} подлежит уничтожению, но временно оно осуществится в государственном рабстве и, может быть, перейдет в рабство капиталу.
Отменено должно быть всякое правление кроме одного, прямой и буквальной власти Евангелия. Толстой этого хочет, ждет. Он надеется на свою проповедь и, радикальнее революционеров, которые еще оглядываются на «реальную политику», ставит вопрос на или-или. Или правительство (т. е. просто любое правительство, и тогда смерть) – или закон любви. Остальное ему тоска.
«Нельзя верить, чтобы русский народ променял Бога на государство.
Мы, русские, теперь в огромном большинстве своем, всем существом своим сознаём и чувствуем, что всё то государственное устройство, которое держит, угнетает и развращает нас, не только не нужно нам, но есть нечто враждебное, отвратительное и совершенно лишнее и ни на что не нужное («Пора понять», 6. 12. 1909).
Не спрашивайте поэтому в отношении Толстого, для чего ему нужна вся эта гигантская проповедь, если он выбрал молчание и не может не молчать. Вся эта проповедь и есть его молчание и к молчанию призывает. Так ее никто не слышал и не мог слышать, потому что все срывались на принятие мер. Беда публики была в том, что всякую представившуюся ей идею, в том числе толстовскую, она проецировала на пространство и время: завтра, когда будет свергнуто наконец правительство; там в Петербурге, где нас услышат. Беда и публики и Толстого была в том, что того уха, которому могла бы быть слышна молчащая сторона толстовской проповеди, просто свободного не было. И наоборот, у Толстого не было восприятия для того, чем была деловито захвачена эта 150 – миллионная страна. Если бы ему сказать, но они каждый в своем занятии и в страсти, они вовсе не услышат или услышат не то. Но ему уже было ясно, что можно хоть и не видеть все эти занятия и страсти, словно их вовсе нет. И это невидение-неслышание было самое доброе, что Толстой мог сделать: потому что присмотреться поближе к занятиям людей, как к своей семье, значило неизбежно начать говорить им о кривости, ненужности всех их занятий.
Осуждать за глаза людей подло – в глаза неприятно, опасно, вызовешь злобу. «
Толстой поэтому вокруг себя запрещал бранить правительство – то самое, которое он считал вредным и ненужным. Оно было вредным и ненужным только в зеркале участливого, совсем особого закона; и кто не брался явно за выполнение этого закона, у того вся его критика тоже вращалась в общей области обреченности, где смирение было в любом случае лучше бунта.
А непонятливость Толстого была в том, что он очень давно, как бы даже не просто по натуре со своим рождением, вкладывал себя в здесь и теперь целиком, воспитывал это в себе, любил это и считал русской добродетелью.
Жизнь только в настоящем. Загадывания, предположения, желание видеть распространение своих мыслей, увеличение числа единомышленников, желание написать такое, что вызвало бы сочувствие, похвалу – всё это губит жизнь (20. 1. 1909 // <эПСС, т. 57>).
Эта собранность на минуте здесь, постоянная, имела ту оборотную сторону, нам странную как слепота или как игра актера под лучом прожектора, когда всё остальное в темноте – представьте только такого актера и такую темноту, когда у актера нет дома и гримерной и кулис, а в темноте вообще нет ничего, – что для Толстого собственно кроме круга его присутствия ничего по-настоящему нет и нигде ничего такого, что не сходилось бы в круг его присутствия и не было бы обращено прямо к его решению, принимаемому здесь и теперь, нет. Никакой исторически ведущей, задающей тон миру Европы или Америки нет. Никакого вышестоящего далекого Бога нет, кроме того, который открыт своей собственной силой и мыслью. Никакой каменной архитектурной иконной или невидимой святыни, кроме ощущаемого здесь и теперь бытия, нет. Богу просто негде там поместиться, на периферии моего присутствия, потому что там узкий, плоский и бледный край всего того настоящего, которое близко ко мне и ближе даже меня самого.
Понимаете теперь, почему так важно при толстовском навыке настоящего спасти себя от подавленности. Упасть это то же что провал мира, который тогда тоже заваливается. Когда он пишет, как 24. 1. 1909, «вчера был в тяжело раздраженном состоянии», то мы можем быть уверены в беспросветности этого мрака. Ни в какой дальней святой обители, ни в Париже, ни в будущем этот человек не видел в такие часы и не искал – вообще нигде вне себя – внешнего луча света. От тяжести некуда было уйти, некуда выбросить хотя бы часть себя хоть в воображении. Спасение снова должно было прийти из своего, вблизи, – но зато оно было тем вернее.
Эта собранность на здесь и теперь заходила у Толстого очень далеко. Здесь и теперь у него надо понимать не в пространстве и времени, а раньше, в том, что из себя видит пространство и время.
. . . «Важность, значительность последствий наших поступков нам не дано знать. Доброе слово, сказанное пьяному нищему, может произвести более важные и добрые последствия, чем самое прекрасное сочинение, верно излагающее законы жизни (10. 3. 1909 // <этам же>).
Слово пьяному нищему или всему человечеству различаются пространством, в котором оно раздается. Громкость слова не может быть нашей первой заботой. Решающее происходит в первом невидимом непространственном движении ума. Тут собирается всё усилие, и тут же достигается всё достижение. «Всё в табе» (крестьянский философ Василий Кириллович Сютаев). Здесь до всякого слова победа или поражение. Появляется ли потом слово или нет, говорится оно глухому или миллионам интеллектуалов, относится к первому достижению меньше чем качество взятой бумаги к качеству записанной мысли. Достижение может продиктовать собой обращение к миллионам. Цель, обращение к миллионам, поможет собраться силами для достижения. Поиски хорошей бумаги могут и помешать: мысль забудется. Расчет на массовость способен вообще в корне подорвать всякую искреннюю мысль. Все эти соображения ходят вокруг того, что единственно важно и что изменить нельзя: главное решается или оказывается уже решено до развертки в четырех измерениях хронотопа.
. . . «Ах, вынуть человека из его родной среды, где совершаются первые движения сердца, так же легко как разбудить. Разбуженный начнет их скрывать и стыдиться как неприличных снов. Это вырывание духа из его почвы происходит постоянно, с размахом, вот уж действительно в масштабах карты и календаря. И как-то мгновенно. Мужик в глубине почвы или носитель неграмотного самоценного ума, или его символ. Но как его легко вырвать из почвы. Может быть легче чем картошку.
Мужик думает своим умом о том, о чем ему нужно думать, интеллигент же думает чужим умом и о том, о чем ему совсем не нужно думать. Но думает мужик так только до тех пор, пока он дома, в своей среде; как только он приобщился интеллигенции, так он думает уже совсем чужим умом и говорит чужими словами (16. 3. 1909 // <этам же>).
Преимуществ интеллигентного состояния много. Одно очень привлекательное то, что тут всё можно, ошибшись или что не понравилось, перетолковать, переписать, отречься. К толстовской дисциплине относится, как мы видели, одноразовость, невозможность ничего изменить. Он работает на том уровне до редакции, которую у него часто отмечают, для того чтобы успеть сказать (что на том уровне первых неуправляемых душевных движений значит и сделать) всё самое существенное (а на том уровне как во сне всё существенно), пока его не разбудили (собственная интеллигентность и внешние интеллигенты) и не втянули в безысходную сферу толкования.
. . . «То, что читают и списывают мои дневники, портит мой способ писания дневника. Хочется сказать лучше, яснее, а это не нужно. И не буду. Буду писать, как прежде, не думая о других, как попало (29 и 30. 3. 1909 // <этам же>).
Пусть это вам не покажется странно. Я проверил себя, и не похоже что я ошибаюсь. Тот же смысл у первого затца витгенштейновского логико-философского трактата: Die Welt ist alles, was der Fall ist. Я предлагаю перевод: мир существует как попало. Как упало. Как выпало. И ни в коем случае никак не иначе. Всё остальное будет не мир, а наши подстроенные конструкты. Они вернутся в мир, когда мы устанем их держать усилием и они вернутся в свое как попало.
Стало быть, Толстой понимает, что дневник шифрован для постороннего, неясен для понимания. Но пустить в машину своего писания, 17 – я редакция «Не могу молчать» идет в печать, оттачивать читая семейным, гостям, откладывать, переделывать – с дневником он это никогда не сделает. Как наоборот никогда не пустит в печать ничего без отделки, много раз просит не придавать никакого значения тому, что как письма, разговоры оставлено без отделки – никаким записям Маковицкого – и серьезно относиться только к тому, что пропущено через машину авторского редактирования. Через нее достигается после прохода через фильтры избавления от интеллигентности снова статус так, только так и никак не иначе
Никакие преимущества интеллигентности не компенсируют первобытной прямоты.
Иван Журавский