Твардовский Александр Трифонович: выдающийся советский поэт, много лет возглавлял журнал «Новый мир».
Сегодня исполняется 110 лет выдающемуся советскому поэту, возможно и самому лучшему именно советскому поэту — Александру Трифоновичу Твардовскому. Он много лет возглавлял журнал «Новый мир». Имел три Сталинских, Ленинскую и Государственную премии. Награждён тремя боевыми орденами во время Великой Отечественной войны. Твардовский — автор Василия Тёркина — поэтического героя, который сродни Микуле Селяниновичу, Садко, трём богатырям и другим былинным народным любимцам. Твардовский – творец со сложнейшей трагической судьбой, один из самых любимых моих поэтов. Что видно из личных дневниковых записей, опубликованных в книге «Через Миллениум или 20 лет на изломе тысячелетий»…
*
18. 09. 90, вторник.
«Комсомольская правда» тиснула статью Александра Солженицына «Как нам обустроить Россию. Посильные соображения». Да не как-нибудь, а вкладкой-приложением тиражом 22 миллиона экземпляров! Леонид Ильич Брежнев со своими тиражами в гробу отдыхает. Попробовал пробежать заметки «вермонтского отшельника» по диагонали, но понял: не получится. Надо будет посидеть с карандашом в руках. Тем более, что стиль «соображений» едва ли не старославянский.
У меня есть журнал «Новый мир» №1 (1963) с рассказами Солженицына «Не стоит село без праведника» (Твардовский назвал его «Матрёнин двор») и «Случай на станции Кочетовка» (под названием «Случай на станции Кречетовка»). Рассказ «Один день Ивана Денисовича» храню отпечатанным на машинке. В той же папке — «Вместо предисловия» Твардовского: «Жизненный материал, положенный в основу повести (так у Александра Трифоновича – М. З. ) А. Солженицына, необычен в советской литературе. Он несёт в себе отзвук тех болезненных явлений в нашем развитии, связанных с периодом развенчанного и отвергнутого партией культа личности, которые по времени хотя и отстоят от нас не так уж и далеко, представляются нам далёким прошлым. Но прошлое, как бы оно ни было, никогда не становится безразличным для настоящего. Залог полного и бесповоротного разрыва со всем тем в прошлом, чем оно было омрачено, — в правдивом и мужественном постижении до конца его последствий».
И ещё я храню, как драгоценный раритет, всё тот же «Новый мир» №8 (1963), где опубликована поэма Твардовского «Тёркин на том свете». «Ах, мой друг, читатель-дока, / Окажи такую честь:/ Накажи меня жестоко, / Но изволь сперва прочесть. /Не спеши с догадкой плоской/ Точно критик-грамотей/ Всюду слышать отголоски/ Недозволенных идей».
Всегда я полагал Твардовского одной из самых высоких поэтических вершин русской поэзии. Советской – точно самой высокой вершиной. Но больше всего меня потряс Александр Трифонович своей документальной прозой, письмами, дневниками. Не знаю другого писателя, кого в смысле пронзительной правдивости можно поставить рядом. Собственно, познакомившись с документальной прозой Трифоновича, я с тех пор стал читать, в основном, только её. И в то же время на обложке я записал ещё в год приобретения книжки (1974) «Проза. Статьи. Письма»: «Твардовский – герой легенды в Польше. Шляхтич, продавший чёрту душу (моё выделение – М. З. ) ради того, чтобы получить возможность исполнять свои прихоти». Прихотей никаких у Твардовского не наблюдалось. А вот то обстоятельство, что в молодости он вынужден был отказаться от своего отца, наложило неизгладимый отпечаток на личность писателя. Он был ментально ушиблен своим поступком и через его призму всю жизнь воевал с социализмом. И всю жизнь ему служил. На самом деле трагедия для большого ума страшная. Во всяком случае, не меньшая, чем продать душу дьяволу. Так вот самый сильный удар по социализму Твардовский нанёс именно Солженицыным. Вот нисколько я не сомневаюсь в том, что и без новомирской поддержки Александр Исаевич пробил бы себе дорогу в литературу. Рукописи, во-первых, на самом деле, не горят, а во-вторых, что таланту предначертает Судьба, то всегда перешибёт любые людские преграды. Однако факт и тот, что супер баллистическую ракету по разрушению социалистического строя запустил именно Твардовский.
Завтра надо целый день присутствовать на совещании с военными, которое устраивают Ельцин и Предсовмин РСФСР Иван Степанович Силаев. Почему из всех тассовских спецкоров именно меня Генеральный распорядился отправить на это мероприятие – сие тайна великая есть. Политика как бы и вовсе не моя епархия.
*
19. 03. 95, воскресенье.
Странная и трудно необъяснимая моя тяга к дневниковым записям, к письмам интересных людей. К примеру, ни одно из произведений А. Т. Твардовского, включая и самое неординарное (если не скандальное) «Тёркин на том свете», так меня не задело, как его статьи и письма (Библиотека «Дружбы народов». Александр Твардовский. Проза. Статьи. Письма». Из-во «Известия» 1974 г. ). А ещё раньше познакомился я с дневниками Александра Трифоновича. Понимаю, что многие вещи наверняка изуродованы цензурой, как и вся жизнь этого выдающегося мыслителя современности. Большего мудреца в советской литературе я, пожалуй, и не знаю. Да, всё, что написал Твардовский «для себя», едва ли не оплодотворено тайной мыслью о том, что рано или поздно кем-то прочитано будет. Не существует пишущих людей, которые бы напрочь об этом не думали, не засматривались в «зеркало истории». И, тем не менее, я получаю настоящее наслаждение, когда следую за документальной, нет, скорее реальной мыслью человека, а не за канвой его фантазии, какой бы буйностью она ни отличалась. Потому что трижды прав был Томас Маколей: «Фантазия достигает в раннем периоде совершенства своей красоты, силы и плодовитости, — она первая и увядает. Редко случается, чтобы вместе росли и фантазия, и рассудок, а ещё реже бывает, чтобы способность суждения развивалась быстрее воображения». Отсюда чёткое следствие. Поэзия – настоящая, первородная, — возможно только в молодости. Впрочем, как и вся настоящая литература.
Как всегда ничего из прочитанного я не помню, но вот как будто вижу чуть согбенную, полноватую фигуру Твардовского, со сладострастием копающего грядки на своём дачном участке. В нём жила необъяснимая, скорее всего генетическая тяга к земле, как следствие того, что отец был кулаком. Отказавшись от него, Твардовский нанёс себе такую глубокую душевную рану, которая не зажила у него до самой смерти. Он пытался лечить ту рану, выпуская самый либеральный, если не сказать самый антисоциалистический журнал. Как же мы тот журнал читали! У меня есть несколько поистине коллекционных экземпляров «Нового мира» ещё в твёрдом переплёте. Вчера Вейка нашла письмо-ответ Феодосия Видрашку на моё возмущение тем, что журнал утратил своё лидерство в литературе. Ответственный секретарь «НМ» советует мне почитать «Кладбище в Скулянах» Валентина Катаева и тогда м. б. я изменю своё мнение о журнале. Ну, прочитал. И что? Ещё больше утвердился в убеждении: со смертью Твардовского, исчез и «Новый мир». Который я выписывал с 1972 года по 1993-й! Недавно прочитал в «Независимой» кликушескую статью Ефима Лямпорта о том, что журналы-толстяки загибаются. И в целом вынужден с ним согласиться. Как минимум, «Новому миру» каюк и кырдык точно пришёл.
Вспоминая сейчас о Твардовском, я вдруг живо себе представил его брата, случайно увиденного на эскалаторе метро «Белорусский вокзал радиальная». У него была борода, но всё равно похожесть меня просто-таки потрясла. Выбежав на улицу, я догнал Ивана Трифоновича почему-то остановившегося возле входа в метро покурить. Ситуация возникла почти дурацкая. Ничего другого, кроме темы удивительной похожести братьев, я собеседнику предъявить не мог. Он, однако, отнёсся к моему почти ребяческому восторгу даже с каким-то удивлённым пониманием. Оказалось, что живёт на Смоленщине, почти в родных краях. Приехал к своим племянницам Ольге и Валентине (?). Почему-то сдуру я похвастался, что прочитал практически всё, что написано его братом. И больше говорить нам было не о чём. Мы расстались. Много позже я почитал стихотворение «Братья»: «Лет семнадцать тому назад/ Мы друг друга любили и знали. / Что ж ты, брат?/ Где ж ты, брат?/ На каком Беломорском канале?»
…И ещё в связи с моими воспоминаниями о великом Твардовском. Действительно он — один из самых крупных поэтов Советского Союза. В пятёрку входит. А про любовь не писал совершенно. Ну не могу вспомнить ничего, даже нескольких строф, хоть приблизительно похожих на любовную лирику. Хотя, может быть, в стол что-нибудь и сочинял. Да вряд ли.
Опережая время
В 2000 году я прочитаю «Рабочие тетради. 1961-1964» Твардовского, подготовленные к публикации дочерьми писателя Валентиной и Ольгой. Мой круг на Александре Трифоновиче удивительным образом замкнулся. Когда-то в молодости я был потрясён его редкостно мудрой дневниковой откровенностью и с тех пор ценю этот вид литературы превыше всего. В моей старости восторга от глубинной личности писателя и поэта лишь прибавилось. И – ни йоты разочарования. Великий летописец. Даже покрупнее Солженицына будет. Вот лишь некоторые примеры в подтверждение сказанному. А хочется всё переписать! Как это буквально ложится на моё восприятие окружающего! Удивительно!
25. Х1. Барвиха
Третий день здесь. Еще ни врачей, ни горшков, ни уток — ничего, т. к. приехал накануне выходного дня. Комната 21 в первом этаже, непрерывный машинный шум компрессора (отопление). Плохой сон обе ночи. Временами сквернейшее состояние духа, — пожалуй, никогда еще здесь не было так тоскливо. Уже столько здесь прошлого, столько памятных теней с того первого моего заезда в 50 году, когда все было в новинку. В пятницу — Маршак с Лакшиным, радио о Кеннеди. Маша: ранен, Оля следом — скончался. Стрелка большого времени дернулась и перескочила на некое новое деление (зарубку). — Сегодняшнее сообщение об Освальде — это уже нечто от детектива, от гангстерского фильма и чем-то нарушает величавую трагичность конца Кеннеди: тот же госпиталь и т. д. — Господи, буди милостив нам, грешным. Еще черт знает что и как может развернуться в мире. Я приехал сюда на этот раз без внутренней необходимости рывка, напряжения, как это было при работе над «Далями» или «Тёркиным на том свете». Этого, покамест, не может быть, и, м. б. , от этого я такой полусонный и слабодушный. Годики! Пора привыкать и соразмеряться с ними, — Будем потихоньку-полегоньку входить в свое запущенное хозяйство, на «крутой подъем» которого я не могу рассчитывать немедленно.
26. Х1. Барвиха
Отдыхает здесь на правах персонального пенсионера маленький лысый почти до затылка человек с помятым бритым старческим личком, на котором, однако, как и в форме маленькой, вытянутой назад и вверх головы, и поваленного почти плашмя от бровей лба, проступает сходство с младенцем и мартышкой. Нижняя часть лица более всего определяет это второе сходство — тяжеловатая, выдвинутая вперед. Голос неожиданно низкий, с небольшой хрипотцой. Походка старческая, мелкими шажками, почти без отрыва ступней, движком — шмыг-шмыг-шмыг. . . Зад осаженный, сбитый кверху, как это бывает у стариков. — Это — всего десяток лет тому назад — владыка полумира, человек, который, как рассказывают, со многими из тех, чьи портреты вывешивались по красным дням и чьи имена составляли неизменную «обойму» руководителей, здоровался двумя пальцами, не вставая с места. Это А. Н. Поскребышев, многолетний первый помощник И. В, Сталина, член ЦК в последние годы этой своей службы, генерал-лейтенант. Я помню, как его выводили из состава ЦК, кажется, на сентябрьском пленуме. Имя его в аппаратных (высоких) кругах звучало как знак высшей власти, решающей инстанции. Такому-то позвонил Поскребышев — означало, что позвонил почти что Сталин, собственно Сталин, вещающий плотью его голоса. Вспоминаю, как я имел наивность и отчаянную решимость позвонить ему по вертушке с просьбой о передаче Иосифу Виссарионовичу рукописи романа Гроссмана на прочтение, где была (навязанная автору нами) глава о Сталине, а это было уже время, когда ничего о Сталине без него не было возможно в печати. «Да. Ну? Нет. » — слышались в телефоне односложные низкие, но такие тихие-тихие отзвуки его голоса, голоса знающих, что их должны слушать и слышать. В этом голосе была и величественная, запредельная усталость, и даже скорбь, и законное, само собой разумеющееся полувнимание (меньше того!) человека, который занят чем-то несравненно более значительным и серьезным, чем то, о чем ты ему «вякаешь». Помнится, он не отказал прямо, но сказал, что лучше отдать «аппарату», — вообще, это особая история».
28. Х1. 63 Барвиха
Принял, кажется, анальгин, заснул, а тут и приехали мои замы. Поговорили о № 1. Худо, печатать нечего, все явственнее то что давно уж наметилось: беллетристике доживает свой век, — она не может не быть фальшивой, когда у нас вымысла («обобщения») боятся больше, чем факта с именем и отчеством. Не может не быть фальшивой, поскольку представляет необозримые возможности конструирования действительности в заданном, избранном произвольно духе и плане, — Солженицын — не беллетристика, а Федин – она, и бедняга чувствует сам, что ничего уже не выдавить из этого пересохшего тюбика, — просит опубликовать его извинение перед читателями и редакцией. Тем важнее было бы развитие мемуарно-очеркового жанра, фиксация того, что было или есть на самом деле, а не в наших представлениях, декретированных «свыше». И художество никуда не уйдёт, будь только правда на месте. Эти дни был воодушевлен (под влиянием отчасти пушкинских заметок) замыслом записать исторические (они уже таковы!) анекдоты о Сталине, Таких анекдотов я сам порядочно знаю от некоторых живых и покойных людей, являющихся персонажами этих произведений современного фольклора (Фадеев, Павленко, Засядько, Исаков, наконец — Хрущев и многие другие). Но для этого нужен полный досуг, отстраненность от «текучки». А вчера подумал: нет, не могу я бросить журнал, м. б. , и потому, что уже вряд ли смог бы писать «в запас», без прямого предназначения, необходимости подачи снарядов во время боя. И еще мне теперь несомненно, что если я доберусь, наконец, до своего «Пана Твардовского», то это решительно не будет беллетристикой, построением тягучего романа-хроники со всяческими перекрестными линиями сюжетного чертежа, хотя именно этот жанр я читательски всегда очень любил, и в таком плане смутно обдумывал свою «главную книгу».
29. Х1
В последние 10 лет, несмотря на репутацию пьющего (эка новость это у нас!) и 54 г. (снятие с «Нового Мира», запрещение «Тёркина на том свете»), я, безусловно, мог достигнуть высших степеней в «системе» Союза писателей, т. е. оказаться во главе его. Во всяком случае, слухи относительно такой возможности были, а «возглавить Московскую организацию» мне предлагалось официально. Но меня всегда пугала все более определённо выступавшая представительская, непродуктивная сущность этой должности. Если бы это случилось, я бы, наверно, погиб, и ничего толком сделать бы не сумел, т. к. не обладал многими необходимыми для этой должности качествами Фадеева, суетной мобильностью Суркова и самобережением Федина (ни его старческим честолюбием), я бы неизвестно, как бы вертелся и терзался там.
Я избрал для себя другую упряжку, т. е. «Н. М. », в первый раз еще, пожалуй, и не вполне осознавая, что за роль и что за долг мне определится на этом месте, а во второй раз уже отчасти и предполагая. И получилось так, что нынче на этом КП я гораздо больше в реальности означаю, чем весь Секретариат Союза Писателей. Хвасть хлеба не даст, но это очевидный факт, что «Н. М. » — это не мои слова — журнал, единственный из всех, занимает такое серьезное место в жизни нашего общества, отмечен и выделен из всех далеко за пределами литературных кругов — читателем. Можно с уверенностью сказать, что помимо этого журнала ничего мало-мальски стоящего не появилось в нашей литературе за последние годы, «Вокруг да около» Ф. Абрамова в «Неве» — случайность; кстати, в «Н. М. » очерк в таком именно виде не появился бы. Не говоря уже о критике и библиографии нашей, столько поставившей вещей на свое место. Не говоря о зарубежном внимании к журналу, — не обязательно дурном, чующем «жареного», но и самом добром. Наконец, два таких рывка, как «Иван Денисович» (и Солженицын вообще) и «Тёркин на том свете», ударная сила которых еще действует и будет действовать впредь, и ничем ее — даже фигурой умолчания — не прекратить, не снять. — Все лучшее в современной литературе идет к нам, тянется за нами, несмотря (а м. б. , и благодаря) на все атаки со стороны «бешеных» и попустительство (да и только ли попустительство!) со стороны идеологических верхов, на стремление «оторвать Твардовского от «Н. М. ». Более того, эти «верхи» не против были бы не только отпустить меня «по собственному желанию», но и попросту отстранить от руководства журналом, но не делают этого, затаив на журнал и меня лично великую нелюбовь и опасения, — ждут часа! — Журнал размежевал реальные силы литературы, провел дифференциацию их на глазах у большого читателя, при его очевидном преобладающем сочувствии.
ХП. 63. Барвиха
Прошла неделя — самая канительная и непродуктивная здесь, как обычно. — Сегодня приезжает Ковдратович с Залыгиным, будет разговор о повести последнего после вторичного и внимательнейшего ее прочтения. Как можно написать вещь о 30-м годе в сибирской деревне, обойдясь без имени Сталина не только в речах и репликах на собраниях, но и в задушевных беседах мужиков один на один, в бесконечных внутренних монологах и даже диалогах крестьянской души! Очень грустно, что автор не понимает, влекомый уже, наверно, другими замыслами, что важнее, значительнее этой темы он не обретёт нигде, ни в чем и что если эту вещь он не «доведет до ума», то и никакую другую он не доведет. А ясно, что он не захочет идти до дна, рисковать, написать вещь, которая, м. б. , не будет напечатана. Того внутреннего высокого обязательств, что у Солженицына, у него не найдется, хотя внешнее (в языке, в письме, в рассмотрении всего глазами Степана Чаузова и осмыслении умом Чаузова всего происходящего) он ухватил в «Иване Денисовиче». (Речь идёт о повести С. Залыгина «На Иртыше» — М. З. ).
Вчера Маршак: прочел всего подряд «Василия Теркина». Ты, м. б. , сам не знаешь, какая необыкновенная книга, какие там есть изумительные места. Я, говорит, прочел ее всю в день, когда должен был ехать к врачу окулисту насчет своей катаракты, больной, перемученный, с тяжелыми опасениями насчет зрения, и вдруг ощутил подъем, прибыль сил, Нет, не может умереть поэзия, когда есть такие вещи. Это необычайная сила русского языка и стиха в слиянии их возможностей. Ах, какое счастье — быть тобой в наше время. — В этом роде.
Как-никак, но было приятно, это, как подарок, что брат-литератор, достаточный себялюбец и делопроизводитель собственной славы, вдруг прочитывает от начала и до конца твою книгу двадцатилетней давности. Этим мы не избалованы.
4. Х11
Единственно, с кем разговариваю (м. б. , не стоит слишком, но больше стараюсь слушать) — Свердлов Андрей Яковлевич, сын первого председателя ВЦИКа, странный, загадочный человек. 16 лет работы в НКВД (или КГБ), словом, в органах, трижды сидел сам. Знает страшно много, но неизвестно, что действительно знает, а что врет. До 37 г. жил с матерью в Кремле, знает, как житейских соседей всех — от Сталина до кого угодно. В детстве знал Ленина. Знает бездну деталей, подробностей, сплетен, анекдотов «придворной» жизни. Куда там до него тому екатерининскому генералу, которому повезло видеть голубую задницу императрицы! Этот уверяет, что видел искусственный член Ягоды (каучуковый, на поясном ремне). Знает (со слов генерального прокурора), что Берия занимался онанизмом в камере. Знает, кто под кого «копал» и кто на кого «копал», помнит десятки и сотни имён, принадлежащих той неопубликованной истории нашей эпохи, которая, тем не менее, есть история. И при всём этом – какая-то в нём неуловимая недостоверность трепачество, всезнайство, надменность и вместе припугнутость. Главное, хоть он и грамотный и даже писучий человек (работы о Свердлове, Дзержинском, Орджоникидзе – все в соавторстве – М. З. ), мемуаров он не напишет, а мог бы написать нечто не менее ценное, чем Поскребышев, т. к. у него другой угол зрения, он рос и формировался в атмосфере очевидно антисталинской (м. б. , отчасти, троцкистской). Чаше всего он сообщает о людях дурное: Тухачевский — наркоман, морфинист; Косарев — бабник, использовавший служебное положение, та-то — блядь, тот-то — сукин сын. Сам начал рассказывать, как ему пришлось допрашивать Драбкину (первая написала о Ленине – М. З. ), — эпизод, о котором я был ранее наслышан. «Меня пригласили воздействовать на нее — не признается ни в чем». Он, как явствует из его слов и из того, что слышано раньше, попытался ее увещать, нужно, мол, признаваться во всем. Но ничего не вышло. Однако, говорит, «мы расстались друзьями». Похоже, что так с дружескими к нему чувствами она и поехала в ссылку на 17 лет. А рассказывают, что он попытался привлечь память отца (секретарем которого работала юная Драбкина): «Если бы жив был отец». — Если бы он был жив, тебя бы, сукиного сына не было.
10. ХП.
Вчера ездил на пленум. Оказывается, на кукурузу мы налегали потому, что тогда у нас не было таких превосходных сортов пшеницы, дающих до 40 центнеров с га, а теперь есть, следовательно, можно предпочесть кукурузе пшеницу, и, вообще, пусть она (не тем буде помянута!) произрастает там, где ей от веку положено. Ах, как хорошо. Не забуду того безмолвного оживления, обменных улыбок в зале, когда были произнесены (зачитаны) эти слова о кукурузе, о неразумности приоритета какой-либо одной культуры перед другими. Приоритет урожая! Золотые слова. И никто не скажет, что докладчик-то об этом должен был бы сказать как-то по-другому. Ведь именно “кукурузе” (которая была “не страшна” лишь особо выдающимся предколхозам и директорам совхозов), кукурузе как кампании, как директиве, проводившейся ряд лет со всей возможной у нас жестокостью и дроволомством; кукурузе, которой отводились лучшие земли и все, что было из удобрений; кукурузе, внесшей полнейшую неразбериху в севообороты, повлекшей чудовищные затраты, деморализовавшей и разгонявшей кадры и т. д. и т. п. , мы обязаны многими радостями нынешнего состояния сельского хозяйства, вплоть до такой новации, как закупка хлеба за границей.
Кстати, благородное объяснение последнего обстоятельства нежеланием правительства и ЦК идти по следам Сталина и Молотова, не покупавших хлеба, а продававших его в то время, как хлеборобы умирали от голода, не вполне утоляет жажду полной ясности. Ведь после Сталина прошло 10 лет, и зерновая проблема была еще и еще раз решена и т. д. Кроме того, выходит, что и при Сталине бывали засухи, выморозки и т. п. объективные беды в сельском хозяйстве, а не главная беда его — забвение кровных интересов самих хлеборобов, игнорирование специфики почвенной, климатической, исторической; стандарт, администрирование, “первая заповедь — хлеб государству” и т. д.
6. 12. 63, Барвиха.
Старые революционеры обычно уходили в свои воспоминания, все менее понимая, что происходило дальше при них и вокруг них. А еще более старые революционеры — те еще раньше живыми ушли из жизни (Маршак рассказывал с чьих-то (одного врача) верных слон, что шлиссельбуржец Н. Морозов жил где-то в Крыму, в своем закрепленном за ним имении, отправлял вагонами всякое фрукты и продукты в Москву и Ленинград, и когда в войну эти пути закрылись, что-то так закапывал в землю, хранил, гноил, а когда его просили о помощи, говорил, что он здесь, мол, не хозяин, ему ничего не принадлежит. Страшно подумать, если это правда (а выдумать на чистом месте такое невозможно) о таком конце жизни этого узника. Впрочем, жизнь оказалась у него такой долгой, что из нее вышло две жизни — одна сознательная, мученическая, подвижническая, другая — растительная, инертная, — во всяком случае, вторая не может заслонить первой). А что знают или помнят из этой полувековой истории люди, сознательный возраст которых приходится, скажем, на 50-е годы, или их дети? Повседневная современная летопись — печать только при дополнительном особом знании может быть каким-то письменным свидетельством об этой эпохе. А что, если читать все отчеты о процессах над левыми и правыми, потом материалы 20 и 22 съездов — как-то все надо назвать по-правдошнему — и внутрипартийную борьбу, и коллективизацию, и многое, многое. Лежит же где-то подо всей этой шелухой и мусором подлинная история сложнейшего и значительнейшего периода нашей огромной страны со всеми ее последствиями для мирового развития. (Сведения, полученные от Маршака, — не точны. Н. Морозов жил не в Крыму, а в родовом имении Борок Ярославской губ. , переданном ему в пожизненное пользование Совнаркомом. До конца жизни он активно занимался наукой. — М. З. ).
14. ХП
Поскрёбышева я, пожалуй, очень тенденциозно записал выше. Просто старичок, радующийся, что его никто не сторонится, охотно здоровающийся и болтающий пустяки мимоходом. Правда, во всем его наглядном существе, особенно в выражении глаз очень старых людей видится: «Не обижайте меня, пожалуйста». И просьба: ради всего на свете — не спрашивайте меня о том, не числите за мной той роли, — было, мол, и прошло.
А. Я. Свердлов. — Вырос и сложился в кремлевской среде, но вне современного общества людей, которое всегда выше своих правителей. По службе (16 лет в «органах») он был еще более изолирован от общества. Разве только тюрьма чему-нибудь учила, но уже в таких сильных дозах, что они могли еще больше отодвинуть его, оттолкнуть от людей как низших созданий. Вроде и знает много, и неглуп, и понаторел, а в оценках, симпатиях и понятиях весьма жидковат, — среднежурналистский и уровень: «Лазарь – оратор», «Лаврентий очень умен, большого ума человек, любое дело схватывал сразу в самой сути (!?)» «Абакумов — культурнейший человек и т. п. ».
19. ХП
Завтра домой «в огромность квартиры», где столько дел, забот, нерешенных вопросов и т. п. Как нечто самое трудное, неприятное, фальшивое и стыдное, но неизбежное предстоят встречи с избирателями. (Раз в месяц два часа — уже одно это!). Но мне уже вообще при моем литературном имени бежать некуда — ни от почты моей ужасной, ни от неизвестно зачем навязанной обязанности выслушивать однообразное горе жилищно-паспортное, без всякой, в сущности, реальной возможности помочь этому горю, с чувством стыда и почти отчаяния. Бежать некуда, хотя есть мыслишка отлучками из Москвы приучить людей к тому, что лучше мне просто писать, чем ждать с этим письмом за пазухой этих «часов приёма». Толк-то один! (А. Т. — депутат Верховного Совета РСФСР от Тимирязевского р-на Москвы – М. З. ).
21. XII. Барвиха. Последний день
Это, должно быть, уже возрастное — тяготение к неизменности каждодневного быта, обстановки, нежелание перемещения в пространстве, необходимости освоения другого угла, четырех стен и т. п. С каким усилием, подавлением нежелания ехал сюда, а теперь втянулся, хорошо себя чувствую физически во всех смыслах, но неприятность переезда уже не хотелось откладывать до завтра, — уже черта, так черта. А теперь вновь обживать свое «высотное» логово в Москве (Котельническая набережная, 1/15 – М. З. ). Правда, это всегда легче, но как вспомнишь, что там опять — колесо, нарушения ритма, неполнота усилий и продуктивности. А все же свобода от посещений врача, от необходимости показывать свою гульку дамам под душем и в ванной и проч. Может быть, развести еще разок костер в карьере, допалить курчаги (суковатые коренья, диалект. — М. З. ) — почему-то хочется это сделать, завершить нечто — вроде того, как хочется закончить эту тетрадь до нового года.
Мысли о рассказе. — Необычные черты послевоенного пейзажа Смоленщины — остатки одичавших садов в полях — на месте бывших хуторских и деревенских усадеб, — необычная пестрота тронутых осенью красок вишневой, кленовой листвы. Зачахнувшие, обгрызенные сиреньки. . . ».
25. ХП. 63. Москва
Предпраздничные хлопоты и мелочи в редакции и дома, сессия РСФСР, где, как обычно, весело. Вчера первый раз позвонил Лесючевскому (директор издательства «Советский писатель – М. З. ), едва оторвался от его бесконечных объяснений. Вечером он позвонил — сигнальный!
Вечером застал у себя подвыпившего Б. К. Новикова, собирающегося играть в “Теркине” (загробном) в Театре Сатиры. “Это будет лежка” и т. п. Одарен и мил, но страшно мало начитан и, кажется, не очень умен. Собирается играть в спектакле “друга”, а не самого Теркина. В голове на ходу вполне сложившийся рассказ “Письмо Игната Белого”. Неужели обычная иллюзия? Не откладывать.
Третьего дня — слушанье статьи Маршака “Английскому читателю об А. Твардовском”. Самое главное в ней — мысль об особенности русской поэзии, где самая высшая тонкостность и аристократизм формы сливается с народностью и демократичностью (в Пушкине). Остальное так себе, но все от души. Он очень худ, слаб, держится только этой неукротимой работящестью своей и неутолимой жаждой внимания к себе (по праву, в конце концов!). Диафильм (о Тёркине – М. З. ). Милые заботы старости, черт бы их побрал!»
В определённом смысле это образец того, каким должен быть дневник у творческого человека.
*
19. 04. 97, суббота.
Борис Мессерер тоже отметился в «Общей газете» по поводу юбилея супруги: «Что бы вы пожелали Белле Ахатовне?» — «Я бы пожелал Белле счастья, как, думаю, и все её читатели. А сам я надеюсь, что не смотря на все её безумства, она добьётся всемирного признания, которое несомненно заслужила».
Увы, но всемирного признания не добились ни Твардовский, ни Заболоцкий, ни Кузнецов, ни ещё многие другие русские поэты, которые помощнее Ахмадулиной будут. Собственно, и Пастернак-то сделался мировой величиной лишь после вселенской провокации с «Доктором Живаго», которую сам же устроил. Евтушенко и Вознесенского тоже знают благодаря их личным самопиарам. Бродского мировой величиной сделало еврейское лобби. С мировым признанием не так всё просто, как кажется Мессереру.
*
2. 03. 98, понедельник.
Газета «Версия» опубликовала 20 «топовых» по мнению редакции писателей XX века дан в алфавитном порядке.
Хорхе Луис Борхес, Бертольд Брехт, Михаил Булгаков, Иван Бунин, Кнут Гамсун, Джеймс Джойс, Альбер Камю, Франц Кафка, Агата Кристи, Томас Манн, Габриэль Гарсия Маркес, Владимир Набок, Борис Пастернак, Герман Гессе, Эрих Мария Ремарк, Жан Поль Сартр, Александр Солженицын, Дж. Д. Сэлинджер, Джон Р. Р. Толкиен, Эрнест Хемингуэй».
Ну, ладно, про Горького хоть объяснились, что он якобы к Х1Х веку тяготеет. Но почему нет Шолохова? А потому, что вся затея гнилая сама по себе. Лишь один исконно русский писатель, живший и умерший на русской земле. Всё остальное опрокинуто на Запад. Ему и поётся осанна. И при чём здесь Алексей Толстой, Марина Цветаева, Анна Ахматова, Александр Твардовский? Они не для «Версии». Нехорошая все-таки публика в этой говённой газетёнке.
*
10. 07. 99, суббота.
У Бенедикта Сарнова вычитал: «Эренбург и собаки — это особая тема, углубляться в которую я не собираюсь (слишком далеко это меня бы увело). Но не могу удержаться от коротенького рассказа об обмене репликами между Ильей Григорьевичем и Александром Трифоновичем Твардовским — как раз вот по этому поводу.
В. Лакшин в своих дневниковых записях («Новый мир во времена Хрущева». М. , 1991) приводит рассказ Александра Трифоновича о том, как он с Эренбургом «обменялся письмами по поводу одной из первых частей книги «Люди, годы, жизнь». «Твардовскому показалось, в частности, что чуткого читателя может смутить, как автор «Падения Парижа» описывает свой отъезд из оккупированной Франции с двумя болонками (расписывая при этом густо все тяготы путешествия). «Маленькие комнатные собачки всегда считались у нашего народа признаком барства», — писал Твардовский.
На самом деле все было не совсем так. То ли Александру Трифоновичу изменила память, то ли (и это скорее) он в своем рассказе Лакшину нарочно дал другое объяснение своей редакторской претензии к Эренбургу, чтобы она выглядела более убедительной.
Никаких болонок в эренбурговском рассказе об отъезде из оккупированной Франции нету и в помине, как нет и «расписывания» — ни густого, ни жидкого — физических тягот этого путешествия. Речь там идет только о душевном его состоянии, которое было ужасно из-за того, какими глазами глядели на него все его друзья-антифашисты. (У нас ведь тогда был пакт с Гитлером, и немцы к сотрудникам советского посольства, вместе с которыми уезжал Эренбург, относились как к союзникам. )
А вызвавший отрицательную реакцию Твардовского эпизод с собаками был связан с совершенно иной ситуацией: «Двадцать четвертого апреля я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: «С вами будет разговаривать товарищ Сталин».
Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять.
Вот эта последняя фраза и вызвала гражданское негодование Твардовского.
В письме, посланном Эренбургу по поводу очередной порции публикуемых его мемуаров, среди множества других замечаний — разной степени серьезности — Александр Трифонович высказал и такое: «Фраза насчет собак в момент телефонного звонка от Сталина, согласитесь, весьма нехороша. Заодно замечу, что для огромного количества читателей ваши собаки (комнатные) в представлении народном — признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его «эпатировать»».
Какие-то редакторские (в сущности, цензорские) замечания Твардовского Эренбург принял: что-то вычеркнул, а что-то попытался спасти, слегка изменив текст. А по поводу «нехорошей» фразы о собаках высказался так: «Я не считаю, что собаки оскорбительно вмешиваются в рассказ о телефонном звонке. Что касается Вашего общего замечания, то позвольте мне сказать, что среди моих читателей имеются люди, которые любят и не любят собак. Как есть люди, которые любят и не любят Пикассо. Поскольку Вы великодушно разрешили мне излагать мои эстетические суждения, которые Вам были не по душе, разрешите мне выходить на прогулку с моими собаками».
Эренбург тоже серьёзный писатель. И человек, как минимум, не глупый. Но Боже ж ты мой, какая неизмеримая между ними разница! Твардовский мудрец. Эренбург мнящий о себе напыщенный сноб.
Так мне кажется…
Михаил Захарчук