Уильям Сомерсет Моэм о старости
Уильям Сомерсет Моэм о старости
Сегодня – день рождения Уильяма Сомерсета Моэма — выдающегося британского писателя и драматурга. Из англоязычного мира самый любимый мой писатель. Все, что его у нас переведено, я прочитал. Некоторые вещи – по несколько раз. Он прожил интересную и долгую жизнь. Бывал в России. По заданию разведки МИ-5 встречался с Керенским и Савинковым. После Первой мировой войны много путешествовал. Моэм — автор 78 книг, самыми известными из которых стали «Театр», «Луна и грош» и «Бремя страстей человеческих».
Исключительно для своих близких по духу мне читателей, предлагаю рассуждения Моэма о старости. Они того стоят…
Вчера мне исполнилось семьдесят лет. Перешагивая порог очередного десятилетия, естественно, пусть и вопреки здравому смыслу, рассматривать это как значительное событие. Когда мне исполнилось тридцать, брат сказал: «Ты теперь не юнец, а мужчина — веди себя соответственно». Когда мне стукнуло сорок, я сказал себе: «Молодость прошла». В пятьдесят я сказал: «Не надо строить иллюзий — ты теперь пожилой человек, и с этим придется смириться». В шестьдесят я сказал: «Настала пора привести дела в порядок, наступает старость — надо расплатиться с долгами». Я решил оставить театр и написал «Подводя итоги»; в этой книге я попытался обозреть — прежде всего для себя самого — все, что узнал о жизни и литературе, что успел написать и какое удовольствие от этого получил. Но из всех годовщин семидесятая, по-моему, самая значительная. Считается, что такой срок отмерен человеку — «Дней наших семьдесят лет», — и можно сказать, что оставшиеся годы ты исхитрился украсть, когда старуха с косой ненароком отвернулась. В семьдесят ты уже не на пороге старости. Ты старик.
В континентальной Европе существует славный обычай отмечать эту дату в жизни именитого человека. Его друзья, коллеги, ученики (если таковые имеются), объединив усилия, издают книгу эссе, написанных в его честь. В Англии не принято отдавать такую лестную дань нашим знаменитым людям. В лучшем случае в их честь устраивают обед, да и то, если они уж очень знамениты. Я был на одном таком обеде в честь семидесятилетия Герберта Уэллса. На обеде присутствовала не одна сотня гостей. Бернард Шоу, великолепный — высоченный, с белоснежной бородой и шевелюрой, свежим цветом лица и горящими глазами, произнес речь. Он стоял, очень прямой, скрестив руки на груди, и с присущим ему лукавым юмором сумел наговорить много колкостей — как почетному гостю, так и кое-кому из присутствующих. Поздравление получилось в высшей степени занятное, произносил он его зычным голосом, по всем правилам ораторского искусства, и его ирландский акцент одновременно и подчеркивал, и скрадывал ядовитые выпады. Потом Уэллс, чуть не водя носом по бумажке, пискливым голосом прочитал свою речь. Он брюзгливо говорил о своем преклонном возрасте и с присущей ему сварливостью напал на тех присутствующих, кому, возможно, взбрело в голову, будто юбилей и сопровождающий его банкет означают, что он намерен отойти от дел. И заверил их, что он, как всегда, готов направлять человечество на путь истинный.
Мой день рождения прошел вполне буднично. Утром я, как обычно, работал, днем гулял в пустынном леске за домом. Мне так и не удалось разгадать, что придает этому леску его таинственную притягательность. Второго такого я в жизни не видал, такой глубокой тишины я нигде больше не встречал. С густолиственных виргинских дубов причудливыми гирляндами, точно клочья рваного савана, свисал бородатый мох, эвкалипты в эту пору уже оголились, а ягоды на мыльном дереве съежились и пожелтели; там-сям над низкорослыми деревьями высились сосны с их сочной сверкающей на солнце зеленью.
В этом заглохшем безлюдном леске есть нечто странное, и хотя кроме тебя тут никого нет, не покидает жутковатое чувство, что где-то рядом шныряют незримые существа — не люди, но и не звери. Чудится, что какая-то тень, выглянув из-за ствола, безмолвно следит за тобой. Вокруг разлита тревога — кажется, все затаилось и чего-то ждет.
Я вернулся домой, приготовил себе чашку чая и до обеда читал. После обеда снова читал, два-три раза разложил пасьянс, послушал по радио последние известия, в постели перед сном читал детективный роман. Окончив его, я заснул. За исключением двух моих служанок, я за весь день ни с кем не перемолвился ни словом.
Вот как я провел свой семидесятый день рождения, да я и не желал бы провести его иначе. Я размышлял.
Два-три года назад я гулял с Лизой, и она завела речь, уж не помню в связи с чем, о том, каким ужасом преисполняет ее мысль о старости.
— Не забывай, — сказал я ей, — многое из того, что так радует тебя сейчас, в старости тебе будет не нужно. Зато у старости есть свои преимущества.
— Какие? — спросила она.
— Тебе практически не придется делать ничего, чего не хочется. Музыка, искусство и литература будут радовать тебя иначе, чем в молодости, но никак не меньше. Потом очень любопытно наблюдать за событиями, которые больше не касаются тебя непосредственно. И пусть наслаждения теряют былую остроту, зато и горе переживается не так мучительно.
Я видел, что мои слова не слишком утешили ее, и, еще не закончив свою тираду, осознал, что перспективу нарисовал не слишком вдохновляющую. Позже, предаваясь размышлениям на эту тему, я пришел к выводу, что главное преимущество старости — духовная свобода. Наверное, это не в последнюю очередь объясняется безразличием, с которым в старости относишься ко многому из того, что в расцвете сил представлялось важным. Другое преимущество заключается в том, что старость освобождает от зависти, ненавистничества и злости. Пожалуй, я никому не завидую. Я не зарыл в землю таланты, которыми меня одарила природа, и не завидую тем, кого она одарила щедрее; я знал успех, большой успех, и не завидую чужому успеху. Я вполне готов освободить ту небольшую нишу, которую так долго занимал, и отдать ее другому. Мне теперь безразлично, что думают обо мне. Нравлюсь — хорошо, нет — так нет. Если я нравлюсь людям — мне приятно, если нет — меня это ничуть не трогает. Я давно заметил, что у определенного рода людей я вызываю неприязнь; это в порядке вещей, всем мил не будешь, и их недоброжелательство меня скорее занимает, чем обескураживает. Мне лишь любопытно, чем вызван их антагонизм. Безразлично мне и мнение о моих книгах. В общем и целом, я осуществил все свои замыслы, ну а там будь что будет. Я никогда не жаждал такого шумного успеха, каким пользуются некоторые писатели и который многие из нас в простоте душевной принимают за славу, и не раз жалел, что не взял псевдоним — лишнее внимание только помеха. Вообще-то свой первый роман я намеревался подписать псевдонимом и свое имя поставил лишь после того, как издатель предупредил меня, что на книгу обрушится лавина нападок, и мне не захотелось скрываться под вымышленной фамилией. Я полагаю, многие авторы в глубине души питают надежду, что их не забудут и после смерти, я и сам подчас тешился, взвешивая свои шансы на посмертную известность, пусть и недолговечную.
Моей лучшей книгой, как правило, считают «Бремя страстей человеческих». Судя по количеству проданных экземпляров, у романа все еще широкий круг читателей, а ведь он был издан тридцать лет тому назад. Для романа это большой срок. Но романы такого объема редко живут долго, и, надо полагать, с уходом нынешнего поколения, которому он, к моему удивлению, чем-то близок, его забудут вкупе с другими книгами, посущественнее его. Думаю, одна-две мои комедии некоторое время еще кое-как продержатся на сцене: они написаны в традициях английской комедии и по этой причине им отыщется место в длинном ряду, начало которому положили драматурги эпохи Реставрации и который так прелестно продолжает своими пьесами Ноэль Коуард. Не исключено, что пьесы обеспечат мне строчку-другую в истории английского театра. Думаю, несколько моих лучших рассказов еще долгие годы будут включать в антологии, хотя бы по той причине, что в кое-каких из них речь идет и о местах, и о коллизиях, которые течение времени и развитие цивилизации окружат романтическим ореолом. Две-три пьесы, да дюжина рассказов — не слишком внушительный багаж для путешествия в будущее, но все же лучше, чем ничего. А если я заблуждаюсь и меня забудут через неделю после смерти, я об этом не узнаю.
Прошло десять лет с тех пор, как я отвесил последний поклон в театре (фигурально выражаясь: после первых пьес я перестал выходить на сцену, сочтя эту процедуру слишком унизительной); журналисты и друзья решили, что это пустые разговоры и через год-другой я передумаю и вернусь в театр; но я не изменил своего решения и не намерен его менять. Несколько лет назад я лелеял планы написать еще четыре романа, а потом вообще отойти от литературы. Один я написал (я не беру в расчет роман о войне, который, насилуя себя, написал, чтобы сделать что-то для нашей победы) в бытность мою в Америке, но теперь понимаю, что остальные три вряд ли когда-либо напишу. В одном речь должна была идти о чуде, совершившемся в XVI веке в Испании; во втором — о пребывании Макиавелли у Чезаре Борджиа в Романье — этот визит дал ему замечательный материал для «Государя»; я намеревался вплести в их беседы материал, легший в основу макиа-веллиевой «Мандрагоры». Зная, как часто авторы используют в произведениях эпизоды собственной жизни, порой вполне несущественные, интерес и значительность которым придает лишь сила их воображения, я решил, что было бы забавно, оттолкнувшись от пьесы, восстановить события, породившие ее к жизни. Последний роман я собирался написать о рабочей семье из трущоб Бермондзи. Меня прельщала мысль завершить путь романом о непутевых обитателях трущоб — полвека назад я начал его романом о них же. Но теперь довольствуюсь тем, что коротаю часы досуга, размышляя об этих романах. Впрочем, именно так писатель получает больше всего радости от своих книг: когда книги написаны, они ему уже не принадлежат, и его больше не забавляют разговоры и поступки созданий его фантазии. Думается, на восьмом десятке я уже вряд ли напишу нечто подлинно великое. Вдохновение не то, силы не те, воображение не то. Историки литературы с жалостливым сочувствием, а чаще с жестоким равнодушием отвергают произведения даже самых великих писателей, написанные на склоне лет, да я и сам огорчался, читая недостойные творения, выходившие из-под пера тех моих друзей, даже очень талантливых, которые продолжали писать после того, как от их былого таланта осталась лишь жалкая тень. Писатель прежде всего находит отклик в своем поколении, и он поступит мудро, предоставив следующим поколениям самим отыскивать выразителей своих настроений. Впрочем, что бы он ни делал, этого все равно не миновать. Его язык будет для следующих поколений тарабарщиной. Думаю, представление о моей жизни и деятельности, которое я хотел бы оставить после себя, уже сложилось, и мне не написать ничего такого, что его существенно дополнило бы. Я выполнил свое предназначение и готов поставить точку.
Не так давно я обнаружил, что если раньше больше жил будущим, чем настоящим, теперь меня все больше занимает прошлое, а это явно свидетельствует, что я поступил мудро. Наверное, это в порядке вещей, если впереди у тебя от силы лет десять, а позади такая долгая жизнь.
Я всегда любил строить планы, и, как правило, выполнял их; но можно ли строить планы сегодня? Кто скажет, что тебя ждет через год, через два года? Каковы будут твои обстоятельства, сможешь ли ты жить по-прежнему? Мою парусную яхту, на которой я ходил по Средиземному морю, реквизировали немцы, мой автомобиль — итальянцы, на моей вилле сначала поселились итальянцы, потом немцы, и мебель, книги, картины — те, которые не расхитили, где только ни разбросаны. Однако все это меня решительно не волнует. Я успел пожить в роскоши, о которой можно только мечтать. И теперь мне вполне достаточно двух комнат, трехразового питания и возможности пользоваться хорошей библиотекой.
Мыслями я все чаще уношусь в давно ушедшие годы юности. О многих своих тогдашних поступках я сожалею, но стараюсь, чтобы это не слишком портило мне жизнь; я говорю себе: это сделал не ты, а тот другой человек, которым ты некогда был. Я причинил зло разным людям, но раз этого не исправить, я стараюсь искупить свою вину, делая добро другим людям. Временами я не без сокрушения думаю о плотских радостях, упущенных в те годы, когда мог ими наслаждаться; но я знаю, что не упустить их я не мог — я всегда был брезглив, и когда доходило до дела, физическое отвращение удерживало меня от приключений, которые я предвкушал в своем воспаленном воображении. Я был более целомудрен, чем мне хотелось бы. Люди в большинстве своем очень словоохотливы, а старики и вовсе болтливы, и хотя я больше люблю слушать, чем говорить, недавно мне показалось, что я впадаю в грех многоречивости; едва заметив это, я стал себя одергивать. Стариков выносят с трудом, поэтому надо вести себя крайне осмотрительно. Стараться никому не быть в тягость. Не навязывать своего общества молодым — при тебе они чувствуют себя скованно, не в своей тарелке, и надо быть очень толстокожим, чтобы не заметить, как они радуются, когда ты уходишь. Если у старика есть имя, молодые порой ищут знакомства с ним, но надо понимать, что с ним хотят познакомиться не ради него самого, а ради того, чтобы посудачить о нем с приятелями своего возраста. Для молодых старик — гора, на которую взбираются не ради покорения высоты или ради открывающегося с нее вида, а ради того, чтобы, спустившись с нее, похвастаться своим подвигом. Старику надлежит проводить время среди своих сверстников, и если он получает от этого удовольствие, значит, ему очень повезло. Грустно, конечно, бывать на сборищах, где все без исключения стоят одной ногой в могиле. Дураки в старости не умнеют, а старый дурак куда зануднее молодого. Не знаю, кто невыносимее — те старики, которые отказываются считаться с возрастом и ведут себя с тошнотворной игривостью, или же те, которые завязли в давно прошедшем времени и брюзжат на мир, который не завяз там вкупе с ними. Что и говорить, перспективы у стариков не слишком привлекательные: молодые избегают их общества, а в обществе сверстников им скучно. Им не остается ничего другого, как довольствоваться собственным обществом, и мне это на руку: собственное общество мне никогда не надоедало. Я всегда не любил большие сборища, и для меня не последнее преимущество старости — возможность под благовидным предлогом отказаться от приглашения на какой-нибудь вечер или, соскучась, улизнуть с него. Теперь, когда я вынужден все чаще пребывать в одиночестве, оно меня все больше радует. В прошлом году я несколько недель прожил в небольшом домике на берегу Комбахи-ривер; там не было ни одной живой души, но я не испытывал ни тоски, ни скуки. И когда жара и комары вынудили меня покинуть мое прибежище, я с неохотой вернулся в Нью-Йорк.
Удивительно, до чего поздно начинаешь понимать, какими милостями осыпала меня природа. Я лишь недавно осознал, до чего же мне повезло: у меня никогда не болели ни голова, ни живот, ни зубы. В автобиографии Кардано — он написал ее, когда ему было под восемьдесят, — я прочел, что у него сохранилось пятнадцать зубов, с чем он себя и поздравляет. Я в свою очередь пересчитал зубы и обнаружил, что у меня их двадцать шесть. Я перенес много тяжелых болезней — туберкулез, дизентерию, малярию и много чего еще, но был умерен в выпивке и еде и в результате здоров телом и душой. Само собой разумеется, в старости не пожить в свое удовольствие, если нет ни здоровья, ни денег. Причем не обязательно больших денег — старикам не так много нужно. Дорого обходятся пороки, в старости же сохранять добродетель не трудно. А вот быть бедным в старости плохо; ради самых насущных своих потребностей прибегать к чужой помощи — еще хуже; и я очень признателен своим читателям: их благосклонность позволяет мне не только не испытывать лишений, но и удовлетворять свои прихоти и оказывать помощь тем, кто вправе ожидать ее от меня. Старикам свойственна скаредность. Для них деньги — средство властвовать над теми, кто от них зависит. До сих пор я не замечал в себе таких дурных наклонностей. Если не считать имен и лиц, память, как правило, мне не изменяет — все, что читал, я помню. Правда, есть в этом и свое неудобство: я прочитал все великие романы по два-три раза и уже не получаю от них прежнего удовольствия. Современные же писатели не вызывают у меня интереса, и не знаю, что бы я делал, если бы не бесчисленные детективы, которые помогают не без приятности коротать время, а по прочтении тут же улетучиваются из головы. Я никогда не испытывал желания прочесть книгу о далеких от моих интересов материях, и по сей день не могу заставить себя прочесть занимательную, равно как и познавательную книгу о людях или странах, мало что для меня значащих. Я не хочу ничего знать про историю Сиама, про обычаи и нравы эскимосов. У меня нет никакого желания прочесть биографию Мандзони, а про бравого Кортеса мне достаточно знать, что он стоял на вершине Да-рьена. Я с наслаждением читаю поэтов, которых читал в юности, и с интересом — современных поэтов. Я рад, что благодаря долгой жизни смог прочесть поздние поэмы Йетса и Элиота. Мне по-прежнему любопытно все, что пишут о докторе Джонсоне и почти все, что пишут о Колридже, Байроне и Шелли. Старость много отнимает — того трепета, с каким впервые читал шедевры мировой литературы, уже не испытываешь — чего не вернешь, того не вернешь. Грустно, конечно, прочитать, скажем, стихи, которые когда-то вызывали у тебя такой же восторг, какой охватывал «астронома» Китса, и прийти к заключению, что не так уж они и хороши.
Но есть один предмет, ничуть не менее увлекательный для меня, чем прежде, — это философия, но не философия отвлеченных аргументов и скучнейшей терминологии — «Бесплодно слово философа, если оно не врачует людские страдания», — а философия, которая пытается найти ответ на вопросы, встающие перед каждым из нас. Платон, Аристотель (говорят, что он суховат, но те, у кого есть чувство юмора, найдут в нем немало забавного), Плотин, Спиноза и кое-кто из современных философов, в их числе Брэдли и Уайтхед тешат меня и побуждают к размышлениям. В конечном счете лишь они и древнегреческие трагики говорят о самом для нас важном. Они возвышают и умиротворяют. Читать их все равно, что плыть при легком ветерке по морю, усыпанному бесчисленными островками.
Десять лет назад я сбивчиво изложил в «Подводя итоги» свои суждения и воззрения, рожденные жизнью, чтением и размышлениями о Боге, бессмертии, смысле и ценности жизни, и, по-моему, с тех пор не находил причин их изменить. Если бы мне пришлось переписать «Подводя итоги» заново, я бы не так поверхностно коснулся столь насущной темы, как нравственные ценности и, вероятно, сумел бы сказать что-нибудь более основательное об интуиции — тема эта послужила некоторым философам основой, на которой они возвели из догадок целые построения, притом весьма внушительные; мне же кажется, что на фундаменте, таком же неустойчивом, как пинг-понговый шарик в тире, подбрасываемый струйкой воды, можно возвести разве что воздушный замок. Теперь, когда я на десять лет ближе к смерти, я боюсь ее ничуть не больше, чем десять лет назад. Выпадают дни, когда меня не покидает чувство, что в моей жизни все повторялось уже слишком много раз: не счесть, скольких людей я знал, сколько книг прочел, сколько картин, церквей, особняков перевидал, сколько музыки переслушал. Я не знаю, есть Бог или его нет. Ни одно из тех доказательств, которые когда-либо приводились, чтобы обосновать его существование, меня не убедило, а вера должна покоиться, как некогда сказал Эпикур, на непосредственном ощущении. Со мной такого не случилось. Вместе с тем никто не сумел хоть сколько-нибудь удовлетворительно объяснить мне, как совмещается зло с идеей всемогущего и всеблагого Бога. Какое-то время меня привлекала индуистская концепция таинственного безличного начала, которое есть жизнь, знание и блаженство, не имеющее ни начала, ни конца, и, пожалуй, эта концепция представляется мне более приемлемой, чем любой другой Бог, сотканный из людских упований. Но вообще-то я считаю, что это не более чем впечатляющая фантазия. Многообразие мира первопричиной логически не объяснить. Когда я думаю об огромной вселенной с ее бесчисленными звездами и измеряемыми тысячью тысяч световых лет расстояниями, меня охватывает трепет, но вообразить ее Творца — задача для меня непосильная. Впрочем, я, пожалуй, готов счесть существование вселенной загадкой, неразрешимой для человеческого разума. Что же касается жизни на земле, наименее неприемлемой представляется мне концепция, утверждающая, что существует психофизическая материя, в которой содержится зародыш жизни, и ее психическая сторона и есть источник такого непростого процесса как эволюция. Но в чем ее цель, если она вообще имеется, в чем смысл, если он вообще имеется, для меня так же темно и неясно, как и всегда. Могу сказать одно: что бы ни говорили об этом философы, теологи или мистики, меня они не убедили. Но если Бог есть и его заботят людские дела, в таком случае у него должно достать здравого смысла отнестись к ним с той же снисходительностью, с какой разумный человек относится к людским слабостям.
Что сказать о душе? Индуисты называют ее Атман и считают, что она существует от века и будет существовать в веках. В это куда легче поверить, чем в то, что ее сотворение обусловлено зачатием или рождением человека. Индуисты считают, что Атман — часть Абсолюта и, истекая из него, в конечном счете в него же и возвращается. Греющая душу фантазия; а вот фантазия ли это или нечто большее — никому знать не дано. Из нее исходит вера в переселение душ, а из него, в свою очередь, выводится объяснение природы зла — единственно вероятное из всех, которые когда-либо изобретало людское хитроумие: оно рассматривает зло как возмездие за прошлые грехи. Однако оно не объясняет, почему всеведущему и всеблагому Создателю захотелось или удалось сотворить грехи.
Что же такое душа? Начиная с Платона, многие пытались дать ответ на этот вопрос, но в большинстве случаев они излагали его предположения, лишь несколько видоизменяя их. Мы то и дело употребляем слово «душа» — следовательно, оно что-то для нас означает. Христианство считает, что душа — просто духовная субстанция, сотворенная Богом и наделенная бессмертием, и это один из его догматов. Но и для тех, кто в это не верит, слово «душа» имеет некий смысл. Когда я задаюсь вопросом, какое значение я вкладываю в слово «душа» — могу ответить только, что для меня оно означает осознание самого себя, «я» во мне, ту личность, которая и есть я; а личность эта состоит из моих мыслей, чувств, опыта и особенностей моего телосложения. Мысль, что случайные особенности телесной организации могут влиять на душевную конституцию, многим придется не по вкусу. Что касается меня, я уверен в этом, как ни в чем другом. Моя душа была бы совершенно иной, не заикайся я и будь дюймов на пять выше ростом; зубы у меня чуть торчат вперед, в моем детстве еще не знали, что, если надеть золотую пластину, пока кости формируются, этот дефект можно исправить; будь это известно, мой облик был бы иным, я вызывал бы в людях иные чувства, а следовательно, и мой характер и взаимоотношения с людьми тоже были бы иными. Но что это за штука такая — душа, если она может измениться из-за какой-то пластины? Каждый из нас по своему опыту знает, что жизнь приняла бы иной оборот, не повстречайся нам по воле случая этот или тот человек или не окажись мы в такое-то время на таком-то месте; а значит, и характер и душа у нас тоже были бы иные.
Потому что чем бы ни была душа — мешаниной свойств, склонностей, особенностей и сам не знаю чего еще или просто духовной субстанцией, она ощутимо проявляет себя в характере. Полагаю, никто не станет оспаривать, что страдания, как душевные, так и телесные, влияют на характер. Мне случалось встречать людей в бедности и безвестности завистливых, злобных и низких, которые, достигнув успеха, становились благодушными и добрыми. Разве не странно, что величие души было обретено ими благодаря некой сумме в банке и вкусу славы? И напротив, мне случалось встречать людей приличных и порядочных, которых болезни и безденежье делали лживыми, коварными, склочными и недоброжелательными. Вот почему я не склонен верить, что душа — раз она так зависима от тела — может существовать отдельно от него. Когда видишь мертвых, поневоле думаешь: жуть до чего они мертвы.
Мне иногда задавали вопрос: не хотел бы я прожить жизнь снова. В общем и целом, я прожил жизнь неплохо, лучше многих, но повторять ее нет смысла. Это все равно, что перечитывать уже раз читанный детектив — такое же праздное времяпрепровождение. Но если предположить, что переселение душ существует — а в него безоговорочно верит три четверти человечества — и была бы возможность выбирать, прожить или нет еще одну жизнь, прежде я, как мне порой казалось, согласился бы на такой эксперимент при условии, что открою для себя те сферы жизни, насладиться которыми мне не позволили обстоятельства или моя собственная брезгливость, как духовная, так и телесная, и узнаю многое из того, на что у меня не было ни времени, ни возможности. Но теперь я ни за что не пошел бы на это. С меня довольно. Я не верю в бессмертие и не желаю его. Я предпочел бы умереть быстро и безболезненно и хотел бы верить, что с последним дыханием моя душа, со всеми ее порывами и несовершенствами, растворится в небытии. Во мне находят отклик слова Эпикура, обращенные к Менекею: «Приучай себя к мысли, что смерть не имеет к нам никакого отношения. Ведь все хорошее и дурное заключается в ощущении, а смерть есть лишение ощущения. Поэтому правильное знание того, что смерть не имеет к нам никакого отношения, делает жизнь усладительной — не потому, чтобы оно прибавляло к ней безграничное количество времени, но потому, что отнимает жажду бессмертия. И действительно, нет ничего страшного в жизни тому, кто всем сердцем постиг, что в не жизни нет ничего страшного».
Этими словами я почитаю уместным завершить в этот день эту книгу.
Прошло пять лет с того времени, как я окончил эту главу. Я не стал ничего в ней менять, хотя и написал с тех пор три из четырех упомянутых в ней романов; четвертый я счел за благо не писать. Когда после долгого пребывания в Соединенных Штатах я вернулся в Англию и посетил тот район Лондона, где должно было происходить действие моего романа, я возобновил знакомство с людьми, которых предполагал сделать прототипами моих персонажей, и увидел, что их жизнь переменилась до неузнаваемости. Бермондзи было уже совсем не то Бермондзи, которое я знал. Война причинила множество разрушений, унесла множество жизней; и вместе с тем она положила конец безработице, страх которой подобно черной туче висел над моими друзьями; теперь они жили уже не в жалких клоповниках, а в чистеньких, опрятных муниципальных квартирках. Обзавелись радиоприемниками и фортепиано, дважды в неделю ходили в кино. Это были уже не пролетарии, а мелкие собственники. Но этими переменами — несомненно к лучшему — дело не ограничилось. Я не узнавал здешних жителей. Прежде, в плохие времена, несмотря на тяготы и лишения, они были веселыми и добродушными. Теперь в них появилась ожесточенность, их грызли зависть, ненавистничество и недоброжелательство. Раньше они безропотно несли свой крест, теперь в. них клокотала злоба на тех, кто имел больше благ, чем они. Они были подавлены, недовольны жизнью. Мать семейства, уборщица, с которой я знаком не один десяток лет, сказала: «Трущобы и грязь исчезли, а вместе с ними исчезли радость и веселье». Я столкнулся с неведомым мне миром. Не сомневаюсь, что и в нем достаточно материала для романа, но я вынашивал другой замысел, а той жизни, о которой мне хотелось писать, не стало, и этот замысел не осуществился.
За последние пять лет я, как мне кажется, прибавил малую толику к накопленным ранее знаниям. Случайная встреча с выдающимся биологом дала мне возможность, пусть и весьма поверхностно, ознакомиться с философией организма. Поучительный и захватывающий предмет. Он высвобождает дух. По единогласному, насколько я могу судить, мнению мужей науки, в некий весьма отдаленный период наша с вами Земля прекратит поддерживать жизнь даже простейших организмов, но еще задолго до этого человечество вымрет, как вымерли многие виды живых существ, не сумевшие приспособиться к изменившимся условиям. Поневоле приходишь к выводу, что в таком случае пресловутый процесс эволюции совершенно напрасен и прогресс, приведший к появлению человека, — грандиозная бессмыслица со стороны природы, грандиозная в том смысле, в каком грандиозны извержение вулкана Ки-лауэа или разлив Миссисипи, но тем не менее бессмыслица. Ведь ни один разумный человек не станет отрицать, что на всем протяжении истории человеческое горе намного перевешивало счастье. Человек чуть не постоянно жил в вечном страхе и под угрозой смерти, и не только в первобытном состоянии жизнь его, как утверждал Гоббс, была одинокой, нищей, убогой, скотоподобной, недолгой. Испокон века вера в потустороннюю жизнь очень многим возмещала тяготы кратковременного пребывания в земной юдоли. Им можно только позавидовать. Вера — тем, кому она дана, — помогает найти ответ на неразрешимые вопросы, перед которыми разум останавливается. Некоторые видят в искусстве ценность, которая и есть самооправдание, и они убедили себя, что злосчастный удел обычных людей — не слишком высокая плата за блистательные шедевры художников и поэтов.
Мне эта точка зрения не близка. На мой взгляд, правы те философы, которые измеряют ценность искусства силой его воздействия и из этого делают вывод, что его ценность не в красоте, а в положительном влиянии. Но что это за воздействие, если оно не действенно? Искусство, которое всего лишь доставляет наслаждение, пусть и самое что ни на есть духовное, не может считаться значительным: оно сродни скульптурам на капителях колонн, держащих мощный свод, — их изящество и своеобразие радуют глаз, но функциональной нагрузки они не несут. Искусство, если оно не оказывает положительного влияния, всего лишь опиум для интеллигенции.
И не искусство помогает утолить скорбь, еще в незапамятные времена с непреходящей силой воплощенную в Книге Екклесиаста. По-моему, та поистине героическая отвага, с какой человек противостоит абсурдности мира, своей красотой превосходит красоту искусства. Я вижу ее в бесшабашности Пэдди Финьюкейна, передавшего по радио летчикам своей эскадрильи, когда его самолет сбили: «Тютелька в тютельку, братцы!» В хладнокровной решимости капитана Оутса, который ушел в полярную ночь навстречу смерти, чтобы не быть обузой своим товарищам. В верности своим друзьям Элен Ва-лиано, женщины не такой уж молодой, красивой и умной, которая выдержала чудовищные пытки и приняла смерть, притом не за свою родину, лишь бы никого не предать. Паскаль в отрывке, который чаше всего цитируют, писал: «Человек — всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но он — тростник мыслящий. Чтобы его уничтожить, вовсе не надо всей вселенной: достаточно дуновения ветра, капли воды. Но пусть даже его уничтожит вселенная, человек все равно возвышеннее, чем она, ибо сознает, что расстается с жизнью и что слабее вселенной, а она ничего не сознает. Итак, все наше достоинство — в способности мыслить».
* * *
Прав ли он? Конечно же, нет. Мне кажется, к понятию «достоинство» сейчас относятся с некоторым пренебрежением, и, по-моему, правильнее было бы перевести его как благородство. Бывает и такое благородство, которое порождается не мыслью. Оно дается от природы. Вне зависимости и от культуры, и от воспитания. Оно восходит к изначальным инстинктам человека. Перед его лицом Богу, если он и сотворил человека, следовало бы устыдиться и закрыть лицо руками. И лишь уверенность в том, что человек, при всех своих слабостях и пороках, порой способен проявить редкое величие духа, помогает превозмогать отчаяние.
Но все это очень серьезные вопросы, и здесь, даже будь я способен их разрешить, они неуместны. Ведь я подобен пассажиру, ожидающему во время войны корабль в порту. Мне неизвестно, на какой день назначено отплытие, но я готов в любой момент сесть на корабль. Многие достопримечательности я так и не осмотрел. Меня не тянет поглядеть ни на отличную новую автостраду, по которой мне не ездить, ни на великолепный новый театр с наисовременнейшими приспособлениями, который мне не посещать. Я просматриваю газеты, перелистываю журналы, но когда мне дают почитать книгу, я отказываюсь: что если я не успею ее закончить, да и предстоящее путешествие не располагает интересоваться книгами. Я завожу новых знакомых в баре или за картами, но не стараюсь с ними подружиться — слишком скоро нам суждено расстаться. Я вот-вот отбуду.
Михаил Захарчук